Жена едва не прервала беременность, узнав о второй семье, но спасла мою жизнь…
Смех — это самая тяжелая маска, которую только может надеть человек. Когда ты стоишь на сцене под ослепляющими софитами и слышишь, как зал на две с половиной тысячи мест взрывается хохотом от одного движения твоих бровей, никто по ту сторону рампы не догадывается, что под этим ярким гримом скрывается смертельно уставшее, израненное сердце.
Я рано понял одну неприятную, но страшную истину: публике не нужен настоящий, живой Аркадий Райкин. Ей нужен паяц, чиновник-взяточник, хамоватый завхоз, влюбленный недотепа или въедливый лектор — кто угодно, только не грешный человек, который каждый день борется с собственной совестью, переживает личные катастрофы и превозмогает адскую физическую боль.
Моя жизнь всегда была отчаянным бегом по краю пропасти, где грань между комическим и трагическим стерлась слишком быстро.
Я прожил на этом свете на шестьдесят три года дольше, чем отмеряли мне врачи в детстве, не благодаря медицине, а вопреки ей — цепляясь за святую верность женщины, которую предавал, и за сцену, которая выпивала из меня все силы до последней капли.

Из Риги в Ленинград: алый берет и грош за душой
Отец всегда хотел видеть во мне солидного человека с понятной и уважительной профессией. Портовый бракёр строительного леса в Риге, где я родился в 1911 году, он искренне не понимал, как взрослый мужчина может зарабатывать на жизнь «кривлянием» и театральными дурачествами.
Он мечтал об инженере или враче в семье. Но я не мог жить иначе — меня с самого детства тянуло к маскам, пересказам, чужим интонациям и подражанию. А в тринадцать лет меня едва не заколотила в гроб тяжелая ревматическая лихорадка. Врачи шептались в коридоре, опускали глаза и прятали взгляды от родителей, предрекая мне судьбу прикованного к постели инвалида на всю оставшуюся жизнь.

Месяцы неподвижности, жесточайшая ломота в суставах, тишина ленинградской квартиры… Но какая-то необъяснимая, дикая внутренняя сила заставила меня встать. Я учился ходить заново, кусая губы до крови, шаг за шагом превозмогая боль и немощь.
Тогда я впервые обманул смерть…
Моя судьба на Невском в алом берете
А потом на мокрой брусчатке Невского проспекта в 1930 году я увидел её. Девушка в алом берете шла сквозь серую ленинградскую толпу, словно ярко вспыхнувшее пламя. Я застыл на месте, не смея подойти и заговорить. Прошло три года, прежде чем судьба снова столкнула нас — на этот раз в студенческом буфете. Это была Руфь Иоффе, моя Рома, студентка хореографического училища из интеллигентной семьи.
Через месяц, стоя на мосту через Неву, я произнес простые, совершенно лишенные романтики слова: «Выходи за меня замуж». Ее отец, уважаемый врач, пришел в неистовство: «Актеришка — это не профессия для мужчины!» Но Рома впервые в жизни восстала против семьи. Она собрала вещи, ушла из дома, сняла комнату и стала готовиться к свадьбе вопреки воле родителей.

Она отдала мне весь свой талант
В 1935 году мы сыграли скромную свадьбу. Наша молодая семья ютилась в крошечной комнате ленинградской коммуналки на восемнадцать квадратных метров. Раскладушка вместо кровати, один облупленный стол на двоих и полная неизвестность впереди. Ради меня Рома отказалась от собственной балетной карьеры.
Она добровольно стала моей тенью, моим литературным секретарем, администратором и ангелом-хранителем. Ее изящный почерк знали редакторы по всему городу: она писала за меня статьи, вела огромную переписку, отвечала на телефонные звонки и следила, чтобы я вовремя ел и отдыхал. «Я твоя тень», — шутила она.
Но в этой шутке заключалась вся моя жизнь. А затем пришла война. Мы колесили по фронтам, выступали перед солдатами прямо на грузовиках, в госпиталях, под свист снарядов. Рома всегда была рядом — невозмутимый стержень, спасавший меня от отчаяния.

Днепропетровская пощечина и стыд на всю жизнь
Слава — это коварный яд, который незаметно размывает в человеком нравственные ориентиры. Когда тебя знает и любит вся страна, начинает казаться, будто тебе дозволено чуть больше, чем другим. В 1947 году во время гастролей в Днепропетровске нас пригласили на прием в обком партии.
Первый секретарь обкома, молодой и статный Леонид Брежнев, весь вечер не отходил от моей Руфи. Он не скупился на ухаживания, подносил бокалы и произносил пышные тосты за «прекрасные глаза, затмевающие весь талант супруга».
Я стоял неподалеку, продолжая профессионально улыбаться, но мои пальцы, сжимавшие бокал, побелели от напряжения. Бешеная, отвратительная мужская ревность застлала разум. Дома, за закрытой дверью гостиничного номера, артист во мне уступил место уязвленному гордецу. Напряжение вырвалось наружу ядовитыми словами: «Тебе понравилось, как этот хлыщ лапал тебя при всех?» Ответ Руфи прервал звонкий удар. Я ударил жену по лицу.

Она плакала не от физической боли, а от оглушающей несправедливости этих обвинений. Смотрела на меня с таким понятным ужасом, что я мгновенно протрезвел от гнева и рухнул перед ней на колени. Я ползал у ее ног, целовал край ее платья и задыхался от стыда: «Прости, я никогда больше не трону тебя…»
На следующее утро я оббегал весь Днепропетровск, чтобы достать огромный букет гладиолусов. Она приняла их и простила. Но эта пощечина навсегда осталась глубоким рубцом на моей совести, напоминавшим о том, как легко слава делает человека слепым и жестоким.
Две жизни, две женщины и шесть часов над пропастью
Но испытания на этом не закончились. В 1948 году на съемочной площадке в Москве я встретил Гарэн Жуковскую — двадцативосьмилетнюю актрису с тонким умным взглядом. В отличие от многих, она не смотрела на меня с благоговением.
Она смела спорить, критиковала мои роли, держалась независимо. В ее квартире на Арбате я почувствовал себя странно свободным — словно сбросил со плеч тяжелый панцирь всесоюзной знаменитости. «Я люблю жену», — честно признался я ей. «Я знаю. И не прошу тебя выбирать. У тебя своя жизнь, у меня своя», — ответила Гарэн.

Эта свобода от обязательств пьянила. Я начал жить на два города, разрываясь между Ленинградом и Москвой, путаясь в датах, оправданиях и поездах. Две жизни, две женщины. В 1949 году Гарэн сама собрала чемоданы и поставила точку: «Ты разрываешься и убиваешь себя. Ты любишь свою жену, Аркаша. Не ври хотя бы себе». На вокзале мы расстались без слез. Я вернулся к Руфи. Она встретила меня теплой едой и привычным уютом, не задав ни единого вопроса. Она обо всем догадывалась, но молчала.
Беременная жена и решение, которое должно было все изменить
Однако в 1950 году история повторилась, приняв катастрофический оборот. В наш театр на прослушивание пришла Антонина Гунченко — 23-летняя актриса с огненными волосами и восхищенным взглядом. И снова закрутился роковой водоворот: репетиции, вечерние прогулки, чай на ее квартире… В это время Рома ждала нашего второго ребенка. Когда костюмерша театра из лучших побуждений проговорилась Руфи про мой роман с Антониной, в душе моей жены что-то оборвалось.

Она не стала устраивать шумных сцен. Вместо этого Рома спокойно пошла в женскую консультацию на семимесячном сроке с твердым намерением прервать беременность. Для нее это был единственно доступный способ наказать меня за предательство. К счастью, в больнице случайно оказалась ее близкая подруга Софья. Услышав страшное решение, Софья силой увела Руфь из кабинета врачей. Подруги весь день проговорили с ней, убеждая, что невинный ребенок не должен расплачиваться за ошибки и слабости отца.
Рома вернулась домой с решением сохранить дитя. На следующий день она заперла окна, отключила телефон и вызвала меня на разговор. Этот тяжелый, удушающий разговор длился шесть часов подряд. Я сидел перед ней, бледнея и седея с каждым ее ровным словосочетанием. Прошлое рушилось у меня на глазах. «Я верю тебе, — сказала она в конце, — но мое сердце уже никогда не будет прежним».

Я сделал все, чтобы искупить вину: Антонину отправили в длительную командировку, а затем перевели в другой театр с отдельной квартирой. 8 июля 1950 года у нас родился сын Константин. Рождение Кости спасло нашу семью, а я дал себе священную клятву: отныне моя душа принадлежит только дому.
Инфаркты, партийный гнев и последний аплодисмент
Но спокойствие было лишь иллюзией. В шестидесятые и семидесятые годы моё творчество становилось все более острым и бескомпромиссным. Спектакли театра миниатюр били по самым болевым точкам советской действительности. Когда в репертуаре появился номер «Плюс-минус», партийное руководство Ленинграда во главе с секретарем обкома Романовым пришло в ярость. Нам фактически запретили выступать в Москве и Ленинграде, вокруг театра создали вакуум, а моё имя пытались вымарать из эфиров.

Прямое давление и постоянные стрессы подкосили и без того изношенное здоровье. Мое сердце, пораженное ревмокардитом еще в тринадцатилетнем возрасте, не выдержало — меня уложил в постель тяжелейший инфаркт. Газеты молчали о моем состоянии, но в больницу мешками приходили письма от простых людей со всех уголков страны. Настоящая народная любовь оказалась сильнее любого партийного запрета. Через год власти были вынуждены вернуть нам сцену, а позже, уже в начале восьмидесятых, мы перебрались в Москву, основав театр «Сатирикон».
К 1987 году каждый шаг и каждый жест давались мне ценой невероятных мучений. Я приходил в гримерку за несколько часов до начала спектакля, чтобы просто размять сведенные болью мышцы и настроить дыхание. В сентябре 1987 года состоялись наши последние гастроли в США. Зал на две с половиной тысячи мест в Нью-Йорке стонал и рыдал от хохота, публика аплодировала стоя, а мой сын Костя стоял за кулисами и со слезами на глазах следил за каждым моим движением. В те минуты на сцене я был бесконечно счастливым человеком.

*

*

17 декабря 1987 года мое сердце остановилось. Древний ревмокардит победил, но я ушел, победив время: судьба подарила мне на шестьдесят три года жизни больше, чем обещали доктора в Риге. Моя верная Рома пережила меня всего на два года — настоящая тень не может оставаться на земле без своего света. Наш театр возглавил Костя, продолжив мое дело. Завеса опустилась, свет погас. Осталась только тишина, благодарность к той, что прощала меня вопреки всему, и легкое эхо того самого смеха, ради которого стоило прожить эту сложную, грешную и прекрасную жизнь.






