— Твоя жена меня обокрала! Она утащила все деньги, которые ты мне на лекарства давал!
Слова ударили Максима, как удар хлыста по лицу. Руки, лежавшие на руле, превратились в камень, пальцы вцепились в холодную кожу так, что побелели костяшки. Он машинально нажал на тормоз, и машина за его спиной недовольно взвыла клаксоном. Вечерний город, только что бывший привычным потоком огней и звуков, вдруг замер, сжался до одной точки — динамика телефона, из которого продолжал сочиться яд, облечённый в голос матери. Это был не плач, а выверенное, театральное рыдание, отточенное годами для максимального эффекта. Звук, который он научился игнорировать, когда речь шла о «невнимании» или «одинокой старости». Но сейчас прозвучало слово, которого он никогда не слышал в её репертуаре. Воровство.
— Что значит «утащила»? Мам, успокойся и объясни нормально. Ты уверена, что…
— Я всё обыскала! Конверт лежал на серванте, я его специально на видное место положила! А она вчера крутилась тут, «помощница»! Шкафы протирала, полы мыла! Руками всё трогала! Я же просила её не лезть! А теперь денег нет! Пятьдесят тысяч, сынок! Все до копейки!
Максим молчал, слушая её причитания. В его голове с оглушительным скрежетом проворачивались шестерни. Катя. Вчера она действительно ездила к матери. Он сам попросил. Сказала, что там пыль столбом, что пожилому человеку тяжело. Он помнил, с каким лицом она вернулась. Уставшим и злым. На его вопрос «Как дела?» она бросила короткое: «Как всегда. Концерт по заявкам». Он тогда не придал этому значения, списав на её вечную неприязнь к свекрови. Но сейчас это обретало новый, зловещий смысл.
Он медленно тронулся с места, вливаясь в поток машин. Но он не видел ни дороги, ни светофоров. Перед его глазами стояла картина: его мать, слабая, больная женщина, и его жена, Катя, с её вечным молчаливым осуждением и холодным взглядом. Он всегда знал, что Катя её недолюбливает. Считает её манипуляторшей, симулянткой. Сколько раз он слышал от неё фразы о том, что артрит матери обостряется аккурат к датам получения им зарплаты. Он всегда это пресекал, защищал мать. А что, если Катя решила перейти от слов к делу? Решила «восстановить справедливость», как она это понимает? Забрать деньги, предназначенные для «вечно больной», и вернуть их в семейный бюджет? Мысль была настолько дикой и уродливой, что казалась невозможной. Но голос матери в телефоне продолжал накручивать реальность, превращая абсурдное предположение в единственно возможную версию.
Пятьдесят тысяч. Он сам отсчитывал эти купюры, складывал их в белый конверт. Деньги на курс уколов, которые должны были облегчить боль в её суставах. Это были не просто деньги. Это было лекарство. И мысль о том, что Катя могла посягнуть именно на это, вызывала в нём глухую, холодную ярость. Не истеричную, а ту, что заставляет сжимать челюсти до боли и действовать без лишних слов.
— Я еду домой. Я со всем разберусь, — отрезал он, прерывая очередной виток материнских жалоб.
Он сбросил вызов. В салоне автомобиля стало тихо, но эта тишина давила на уши сильнее, чем крик. Он ехал домой, и с каждым метром, приближавшим его к подъезду, его решение крепло. Он не будет слушать оправданий. Он не будет разбираться в нюансах. Он войдёт, посмотрит ей в глаза и задаст один вопрос. И ответ ему уже не был нужен. Он был уверен, что увидит всё в её взгляде. Он припарковал машину резким, рваным движением. Заглушил мотор. Поднял голову и посмотрел на тёплый жёлтый квадрат окна их кухни на четвёртом этаже. Там сейчас был мир, уют и ужин. А он нёс туда войну. И впервые за десять лет брака он чувствовал себя не мужем, идущим домой к жене, а судьёй, идущим выносить приговор.
Дверной замок щёлкнул с излишней резкостью. Максим вошёл в квартиру и бросил сумку на пол с глухим стуком, который заставил Катю вздрогнуть. Она стояла у плиты, в воздухе витал густой и уютный запах жареного лука и мяса. Этот мирный, домашний аромат показался ему кощунством, лицемерием высшей пробы. Катя повернулась на звук, на её лице была лёгкая тень удивления от его раннего и столь шумного появления. Она хотела что-то сказать, но он не дал ей такой возможности. Он пересёк прихожую в три шага и замер на пороге кухни, внося с собой холод улицы и ледяную ярость.
— Где деньги матери? — бросил он. Не вопрос — приговор.
Она смотрела на него, не моргая. Нож в её руке замер над разделочной доской. На её лице не было ни страха, ни вины, которые он ожидал увидеть. Только чистое, незамутнённое недоумение, быстро сменявшееся раздражением, словно он пришёл и начал говорить на неизвестном ей языке о вещах, не имеющих никакого смысла.
— Какие деньги? — она произнесла это ровно, без эмоций, и вернулась к нарезке овощей, словно его вопрос был не более чем досадной помехой.
Это демонстративное спокойствие взорвало его изнутри. Он сделал шаг в кухню.
— Не прикидывайся. Пятьдесят тысяч. Те, что я ей вчера отвёз на уколы. Их нет. Конверт пропал. Она говорит, ты была у неё последней. Ты убиралась. Ты их взяла.
Он выложил всё разом, как вываливают на стол содержимое мусорного ведра. Он ждал реакции: слёз, крика, отрицания, чего угодно, что подтвердило бы её причастность. Но Катя медленно положила нож на доску. Вытерла руки о полотенце. И повернулась к нему. В её глазах плескался такой холод, что его собственная ярость показалась ему чем-то горячим, глупым и инфантильным.
— Да, я была у неё, — произнесла она отчётливо, чеканя каждое слово. — Я приехала, потому что ты попросил. Я потратила три часа своего выходного дня, чтобы отмыть ту грязь, в которой она живёт, потому что ей «тяжело» нагнуться. Да, я видела этот конверт. Он валялся на самом видном месте, на пыльном серванте, как приманка. Любой мог зайти — соцработник, соседка, газовщик — и взять его. Он просто лежал и светился.
Она говорила абсолютно спокойно, но в этом спокойствии было больше стали, чем в любом крике. Она смотрела ему прямо в глаза, и он не мог отвести взгляд.
— И поскольку я, в отличие от некоторых, думаю головой, я взяла этот конверт, — она сделала паузу, давая словам повиснуть в воздухе, — и убрала его в комод. В верхний ящик. Туда, где у неё лежат все важные документы: паспорт, пенсионное удостоверение, бумаги на квартиру. В единственное место в её доме, куда она заглядывает регулярно и где ничего не теряется. Чтобы он не пропал. Чтобы его не украли.
Она закончила. В кухне пахло жареным луком. Сковорода на плите тихо шипела. Катя стояла перед ним, прямая, как струна, и её логика была убийственной. В её рассказе не было ни одной лазейки для сомнений. Каждое действие было продиктовано здравым смыслом, который он сам должен был проявить. Он смотрел на неё, на её уставшее, злое лицо, и в его голове с оглушительным треском рушилась вся конструкция, выстроенная матерью. Картина преступления рассыпалась в прах, обнажая под собой уродливую, жалкую интригу. Сценарий матери был слишком предсказуем, слишком топорно сделан. И он, как последний дурак, купился на него, примчался домой вершить суд над единственным человеком, который пытался навести порядок в их общем хаосе. Его гнев никуда не делся. Он просто развернулся на сто восемьдесят градусов и нашёл свою настоящую цель.
В кухне всё ещё пахло едой. Шипение сковороды казалось единственным живым звуком в застывшем пространстве. Максим стоял посреди этого домашнего уюта, как инородное тело, как осколок чужого, враждебного мира. Его гнев не угас. Он просто переродился, сменил свою природу. Горячая, слепая ярость, привезённая им с улицы, остыла, закалилась и превратилась в нечто иное — в холодную, острую, как бритва, решимость. Он обрёл цель и убийственную, как выстрел, логику. Он посмотрел на Катю, которая так и не сдвинулась с места, и в её глазах не было торжества победителя. Была лишь тяжёлая, бесконечная усталость.
Он молча достал из кармана телефон. Этот жест был лишён суеты. Он не рылся в поисках, не нервничал. Это было действие хирурга, спокойно берущего скальпель. Катя наблюдала за его пальцами, которые медленно пролистывали список контактов. Она поняла, что сейчас произойдёт. Но она не пыталась его остановить, не произнесла ни слова. Она просто ждала, став из обвиняемой молчаливым зрителем на трибунале, который вот-вот должен был начаться.
Максим нашёл номер матери и нажал на иконку громкой связи. Маленький зелёный динамик на экране загорелся, и звук стал публичным, общим. Он принадлежал теперь не только ему, но и этой кухне, этой женщине, этому запаху жареного лука. Длинные гудки разносились по комнате с методичностью метронома, отсчитывающего последние секунды перед взрывом. Наконец, на том конце провода ответили.
— Сынок! Ну что? Ты поговорил с ней? Она созналась? — голос матери ворвался в тишину, всё тот же, полный выверенной трагедии и ожидания праведного возмездия. Она была готова принять его раскаяние, утешить его, в очередной раз доказывая, что только она — его единственная опора.
Максим дал ей договорить. Он выдержал паузу, позволяя её словам повиснуть в воздухе и рассыпаться в пыль о ледяное молчание.
— Мам, — его голос был ровным и лишённым всякой эмоции. Так говорят с незнакомыми людьми, уточняя дорогу. — Подойди к комоду в своей комнате.
В трубке на мгновение повисла недоумённая тишина. Сценарий явно дал сбой.
— Зачем? При чём тут комод? Я говорю тебе, денег нет…
— Подойди к комоду, — повторил он с той же безжизненной интонацией, которая была страшнее любого крика. Это был приказ, не терпящий возражений.
Снова тишина, но на этот раз другая — растерянная. Затем послышалось отчётливое шуршание. Звук шаркающих тапочек, скрип паркета. Максим и Катя стояли неподвижно, слушая этот аудиотракт позора. Вот звук открываемого ящика, вот шелест перебираемых бумаг. Это длилось вечность. Пять, десять, пятнадцать секунд унизительного поиска того, что якобы было украдено.
— А… да… вот они, — промямлила она наконец. Голос был тихим, скомканным, лишённым всякой театральности и силы. Это было бормотание человека, пойманного на дешёвой и глупой лжи. — Наверное, я сама сюда положила и забыла… Старость, голова дырявая… Катя тут ни при чём, значит…
Она пыталась найти выход, выстроить новую линию обороны, списать всё на забывчивость. Но Максим не дал ей этой возможности. Он не стал ничего говорить. Ни упрёков, ни обвинений, ни вопросов. Он просто молча протянул палец к экрану. Красная иконка с перечёркнутой трубкой оборвала её жалкий лепет на полуслове. Он завершил вызов, оставив её одну, в её комнате, с найденным конвертом в руках и с оглушительным эхом собственного вранья в ушах.
Телефон погас. Последний звук, принадлежавший тому, другому миру, растворился в запахе готовящегося ужина. Максим небрежно сунул аппарат в карман, словно тот только что послужил инструментом для грязной работы и теперь был ему не нужен. Он медленно поднял глаза на жену. Впервые за этот вечер он по-настоящему её увидел. Не как функцию, не как часть быта и уж точно не как подозреваемую. Он увидел женщину, которую только что публично, хоть и в узком кругу, оправдали после омерзительного обвинения. Увидел её лицо, на котором не было ни злорадства, ни торжества, а лишь глубокая, выжигающая душу усталость. Она выглядела так, будто несла на своих плечах невидимый, но неподъёмный груз чужих интриг и его, Максима, слепоты.
Он сделал шаг к ней. Воздух между ними был плотным, наэлектризованным. Это был не конец скандала. Это была лишь прелюдия к настоящему, окончательному разговору, который должен был состояться давно.
— Прости, — произнёс он. Слово прозвучало глухо и тяжело. Это не было просьбой о прощении, наполненной мольбой и раскаянием. Это была сухая, твёрдая констатация факта. Признание своей вины, своей ошибки, своей глупости. Как если бы он сказал: «Сегодня вторник» или «На улице идёт дождь». Факт, который не требует обсуждения.
Катя молчала. Она просто смотрела на него, и в её взгляде читалось нечто большее, чем обида. В нём была оценка. Она взвешивала его, его слова, его действия, пытаясь понять, что изменилось на самом деле.
— И спасибо, что убралась, — добавил он так же ровно. Он подошёл к плите и выключил конфорку под сковородой. Шипение прекратилось. В наступившей тишине его следующие слова прозвучали, как удары молота по наковальне.
— Больше не надо.
Он повернулся к ней лицом. Его взгляд был прямым и жёстким. В нём не осталось ни капли той растерянности и гнева, с которыми он ворвался в квартиру. Теперь в нём была лишь холодная, выверенная определённость.
— Ты больше не поедешь к ней. Никогда. Я сам буду к ней ездить. Раз в неделю. Привозить продукты и то, что ей нужно. Я сам буду вызывать ей клининг, если потребуется. Я буду оплачивать это со своей карты. Ноги твоей в её доме больше не будет.
Он говорил медленно, разделяя фразы, словно забивал гвозди в крышку гроба. Это не было предложением или просьбой. Это был приказ. Но на этот раз приказ был направлен не на неё, а на защиту их общего пространства.
Катя продолжала молчать, но её лицо изменилось. Напряжение, которое держало её плечи прямыми, начало спадать. Она видела, что это не очередная попытка загладить вину, не временная мера до следующего материнского звонка. Это было решение. Окончательное.
— Я не хочу, чтобы ты даже по телефону с ней говорила, — продолжил он, глядя ей прямо в глаза. — Если она позвонит тебе, ты просто сбросишь вызов. Молча. Не нужно ничего объяснять. Все вопросы — ко мне. Все жалобы — ко мне. Весь этот яд — пусть льётся на меня. Я с этим разберусь. А тебе рядом с этой грязью делать нечего. Ни в её доме, ни по телефону, ни в нашей жизни.
Последняя фраза прозвучала абсолютно беспощадно. Он не просто строил стену между женой и матерью. Он выжигал землю. Он брал всю токсичность, все манипуляции, всю эту многолетнюю войну на себя, запирая её внутри своих отношений с матерью и герметично изолируя от своей семьи. Он не отрёкся от неё как от матери, нет. Он просто признал, что она — источник заразы, и назначил себя единственным санитаром, которому отныне позволено входить в карантинную зону. Он выбрал. Не между матерью и женой. Он выбрал между больной, разрушительной связью из прошлого и здоровой, цельной жизнью в настоящем. И приговор, который он вынес, был окончательным и обжалованию не подлежал…